Тут в дверь стукнули властной рукой, и Чернава метнулась открывать. Отперев, попятилась. На пороге, весь увешанный оберегами и с посохом в деснице, высился суровый волхв, в котором погорелица, ахнув, признала синеглазого красавца древореза, когда-то ею отвергнутого и брошенного связанным в землянке.
– Никак Докука? – тоже присмотревшись, ошарашенно молвил ее супруг. – Что это ты, брат, кудесником вырядился?.. Да полно те за косяком-то стоять! Садись, угощайся…
– Пьянствуете, бражники? – глуховато, зловеще вопросил преображенный Докука. Приблизился к столу, сел и, подумав, набурлил себе полный стакан. Не на капище, чай… Все свои.
Осушил единым духом до берестяного донышка, помолчал, грозно содвинув брови, потом воззрился на Чернаву.
– Говорят, порчу сымать умеешь?..
«Ростом добрый царь Берендей был невелик, ликом благолепен, власы и браду имел серебряны и обильны. Статью прям, хотя годами преклонен. К подвластным берендеям милостив, нравом же незлобив и кроток. Без малого сто лет правил он нами, окаянными, и ни разу не повелел казнить смертью ни единого подданного своего, пусть даже в чем и повинного».
Летописец приостановился и сменил перо. За низким оконцем с вынутым по весне слюдяным переплетом рычала, клокоча, аки пес цепной, порожистая мутная Сволочь. И точно так же рычала она за другим оконцем, прорубленным в противоположной стене избушки.
«Лишь единожды закрыл добрый царь сердце свое для милости, приказав изгнать преступного купца Мизгиря ради злодеяния, воистину ужасного. А что сказывают, будто того купца утопили по велению царскому в Мизгирь-озере, есть бессмысленная и злобная ложь, врагами распущенная».
«Волхвам же, ему не подвластным, – продолжал летописец, – внушал блаженный царь неустанно и кротко, что не гоже столь часто низвергать в преисподнюю живых людей, ибо не угодны ясному солнышку жертвы человеческие. Зрячей, рыскучею мыслью оглядев окрестные царства, войною живущие, возлюбил добрый царь Берендей мир и покой. Не слыхано было при нем ни грома сабельного о шеломы железные, ни стонов народных, ни плача жен на высоких стенах».
Тут летописец призадумался. Беда с этим похвальным словом. Всеволок, положим, одобрит, а вот Столпосвят… Не понять Столпосвята. То славит батюшку своего Берендея, а то честит на все корки… Летописец вздохнул, поглядел в одно оконце, в другое. Сволочанский берег был ближе, зато со стороны теплынского намыло долгую отмель – чуть ли не до самого островка, на котором ютилась ветхая избенка… Вот и гадай, к кому угодишь: к Всеволоку али к Столпосвяту! И угораздило же усопшего царя-батюшку поместить летописца в самую середку земли берендейской, чтобы, значит, известия со всех сторон легче было получать!..
Летописец сердито ткнул гусиным пером в медную чернильницу и вновь склонился над пергаментом.
«Более же всего, – выводил он, стиснув зубы, – дивился царь Берендей живописанию красот земных. Бывало, что и сам, взявши кисть, садился на позолоченный стулец да писал на теремных столбах красками турьи ноги, простецами за коровьи почитаемые. С народом был ласков, челобитьица от обиженных принимал сам, на бояр сие не возлагая. И за добродетели его подарило светлое и тресветлое солнышко царя нашего батюшку предолгим веком».
Летописец крякнул и, не стерпев, полез под стол за сулеею доброго вина. Предстояло самое сложное.
«На излете светлых дней своих, – все медленнее выводил он, спрятав винцо и обмахнув усишки, – весьма огорчен был царь раздорами…»
Подумав, взял ножичек, выскоблил слово «раздорами», вписал «неурядицами».
«…неурядицами сыновей своих, учинивших лютую сечу на речке Сволочи…»
Ой, нет… Про сечу лучше не надо. Битву-то на речке Сволочи Столпосвят со Всеволоком, не поделивши царства, учинили уже после Берендеевой кончины, причем о кончине той ни народу не сказали, ни в свитки не велели вносить… Летописец убрал упоминание о сече и в тоске погрыз перо. Вот ведь закавыка-то!.. Как же время-то обозначить?.. Помер месяц назад, а курган над ним лишь вчера воздвигли… А, ладно!..
«На излете светлых дней своих узрел государь в небе грозное знамение, усобицы предвещавшее. Удрученный, взошел он в свою опочивальню, и се отлетела душа его в Правь. На радость… – Тут летописца прошибла испарина. Снова сличил расстояние до теплынского и до сволочанского берегов, поджал губы, клюнул пером в чернильницу и решительно закончил: – На радость тем, коим предстоящая смута была на выгоду.»
В те самые дни возникло на Мизгирь-озере еще одно видение. И, хотя выглядело оно столь же дивно, как два солнышка в небе или, скажем, плывущие с верховьев бревна, но причина его была на сей раз более или менее ясна. На смутно зримом сволочанском берегу тучею клубился работный люд. Ежели не лгали ясны глазыньки, вбивали там в превеликом множестве сваи и спешно громоздили каменный причал. Такая заваривалась суматоха, что поглядишь – да и руки врозь!..
Встревоженные теплынцы вот уже который день только об этом и перешептывались. Толковали с уха на ухо, а слышно было с угла на угол. Гудом гудела рыночная площадь. В самом деле, на кой ляд мог понадобиться сволочанам причал на Мизгирь-озере, да еще и каменный? Ежели мыслят они перехватить у теплынцев торговлю с варягами, то она давно уж перехвачена. Речка-то Варяжка, из Мизгирь-озера изливающаяся, только по сволочанской земле и течет. А с греками торговлишку так и так не переймешь, хоть строй причал, хоть не строй… В одном все были согласны: опять этот Всеволок, стяжательством прославленный, затевает какие-то козни.